Давид Паташинский
Усталою светлою жестью, что отразила. Темным стеклом, в котором тонул рассказчик. Сигаретой на неподвижном острие кашля. Утром розовые деревья выходили из своих талого снега гнезд. Кричала непридушенная ворона.
Так кстати, когда обращаешься в стену. Так осторожно, на границе проулка. Умывая чашку за спрятанное в фарфор лицо. Утром серые стены заходили в свои черного снега ямы. Плакал неразбуженный чайник.
Выключая газ, ставший чрезмерно ярким. Заглядывая за угол, где шелестит одежда. Сигаретой выдрав, что еще осталось живого. Утром глухой голос ходил в своем тяжелого сна проеме. Тихо спал малыш.
Дверь открывается, выдавив воздух, выходит огромный, тулупом овчинным цепляет за стены. Летит штукатурка, и груда сапог, меховая снаружи, швыряет по лестнице грубое мясо.
А мы остаемся в раздетой квартире, и воздух поспешно в окно запускаем, и нового гостя готовы приветить, и смутно надеемся — ясен и светел, войдет деликатно, вздохнет осторожно, еще переспросит — к вам можно сегодня?
А мы по столу разбросаем бутыли, и стулья теснее, и музыку тише, и наш разговор, перейдя через полночь, закончится утром, и синему снегу запеть под ногами. Проводим до дома, вернемся, обнявшись, часам улыбнемся, ты будешь стелить. Я помою посуду.
Захлопнув чемодан глазами — застежками, свет забросив обратно в провод, вышел из дома. Направился к станции, вечерний ветер занимался танцами, газету, испещренную бессмысленными речами, заставил вальсировать. Липы сами качались.
Сторож выглянул из восьмидесятирублевой клетки, он как раз принимал таблетки и рот разинул. Чемодан плыл, отражая ветер гудящим боком, а в озере решила сойти с ума молодая осока, расцвела розой, рядом выпятила апельсин, обозначая нашествие пыхтящих страстью трясин.
Неровным шагом, а как после водки ходится? Разбудил собаку — мертвеющую уродицу. Псиная совесть булькнула в горле спазмами, дворы отвечали на это тварями разными, и старик какой-то, поседевший в бою с малиной, из двух стволов в северные холмы, где хранилась глина.
Станция встретила теткой с повадками полицая, заранее любые билеты у себя отрицая, сползла с дивана, кассу лапая в полусвете, от фуфайки под голову щеки покрылись сетью, мотылек ночной неосторожно в нее попался, и она раздавила его прямо пальцем.
Затем билет был найден, и поезд прибыл, и проводница тоже свою получила прибыль в виде смердящих губ на своем загривке, а потом, утром, когда он решил побриться, обнаружил на теле неровный прикус хозяйки и ухмыльнулся, что сам не лишился взятки.
Ехали долго — четверо с чем-то суток, бабка какая-то, голову спрятав в сумку, тихо молилась, чтобы избегнуть хвори. Поезд убавил ход, остановился вскоре. Чемоданом вперед, всех растолкав, он вышел. Небо над головой как будто взлетело выше.
Было утро, совсем молодое, прозрачное, он отметил, как измарался плащ на нем и отправился в сторону небольшого города, пошел пешком, хотя на такси недорого, дорога, влажная от вчерашнего проливного, ждала, когда в нее опрокинут ноги.
Воздух, не став городским, оставался земельным, и какой-то оборванный, крупно трясясь с похмелья, вышел навстречу гостю из подворотни, скользя сапогами по собственной каше рвотной, попросил закурить и, не дожидаясь ответа, сунул кривым ножом. — Легкое не задето, — говорил хирург ассистенту и ассистентке, — легкое не задето, но его доканает сепсис. —
А он лежал и думал о том, как быстро он оказался дома. Потом еще раз забылся. Снова липы чужие поддавались ветру, и хлестнула в грудь совсем не родная ветка, так горячо, что не в силах вздохнуть еще раз, но он вздохнул и провалился в черное.